
Тут наш взрослый, грязный поезд ввергся в туннель, и свет погас. Грохот забил нам уши, как воск, мы сидели в темноте и молчали. Туннель кончился, но он продолжал молчать и я подстегнул его.
— Хитроумное соблазнение, — сказал я.
— Не думайте, что план его был так прост, — сказал мой попутчик, — и задача так примитивна. Бедняга, в нем было гораздо больше ненависти, чем любви. Можно ли ненавидеть то, во что не веришь? Ведь он называл себя атеистом. Не парадокс ли — свободомыслие и такая одержимость? С каждым днем на протяжении всех этих каникул одержимость в нем, наверное, усиливалась, но он владел собой, дожидался подходящего момента. Возможно, силу и рассудительность придавало ему это самое оно, о котором я говорил. Только за неделю до конца каникул заговорил он со мной о том, что так мучительно его занимало.
Я стоял на коленях, сцеплял два вагона, и услышал голос у себя за спиной:
— Когда начнутся занятия, мистер Дэвид, вы не сможете играть. — Эта фраза не требовала моего ответа, так же, как и следующая: — Она должна быть ваша, ваша собственная.
Но как умело, как исподволь он подогревал во мне желание, выращивал надежду… Теперь я приходил к нему ежедневно — понимаете, надо было ухватить любую возможность, пока не началась ненавистная школа, и, наверное, я уже привыкал к Блэкеру — к бельму, к голове репой, к тошнотворному его подобострастию. Знаете, папа называет себя слугой слуг Божиих, так вот, Блэкер… иногда мне кажется, что Блэкер был слугой слуг… Впрочем, оставим.
На другой день, стоя в двери, он наблюдал за моей игрой и заговорил о религии. Сказал, и так лицемерно, что даже я понял, что восхищается католиками он тоже хотел бы веровать, но может ли веровать булочник? Он сделал ударение на булочнике, как другой бы на слове «биолог», а мой поезд кружил и кружил по кольцу. Он сказал:
— Я пеку хлеб, который вы едите, не хуже любого католика. — И скрылся в магазине.
