
Остаток дня почти не помню. Я, наверное, был оглушен, ошарашен, и меня захватила воскресная семейная суета. Воскресенье в провинциальном городе — день родни. Вся семья дома набившись на задние сиденья чужих машин, приезжают незнакомые дядья и кузены. Помню, к нам нагрянула как раз такая толпа, и мысли о Блэкере на время отодвинулись. Явилась какая-то тетя Люси, дом наполнился механическим весельем, дом наполнился ее громким глухим смехом, похожим на записанный смех в зале кривых зеркал, и если бы я даже захотел, у меня не было возможности выйти одному. А в шесть часов, когда тетя Люси и двоюродные уехали и вернулась тишина, идти к Блэкеру было уже поздно — в восемь меня отправляли спать.
Я почти забыл, что у меня в кармане. Когда я стал его опорожнять, бумажный катышек сразу напомнил мне о мессе, о наклонившемся ко мне священнике, об улыбке Блэкера. Я положил его на стул возле кровати и старался уснуть, но меня преследовали тени на стене от колышущейся занавески, поскрипывание мебели, шорохи в дымоходе, не давало уснуть присутствие Бога, там, на стуле. Гостия всегда была для меня… всегда была телом Христовым. Говорю, я знал теоретически, во что должен верить, но вдруг, когда кто-то мне свистнул за окном, на дороге, свистнул секретно, как сообщнику, вдруг я понял: то, что лежит рядом с кроватью, есть нечто бесконечно ценное, и кто-то может заплатить за это всем покоем души, кто-то может так это ненавидеть, что ты полюбишь это, как любишь отверженного, как любишь всеми обижаемого ребенка.
